Top

Русские писатели. Цветаева Марина Ивановна (1892-1941)

Автор: 

Ю.Л. Гаврилов

Рубрика: 

Русские тексты

Бытие оправдывается только в слове.

Мартин Хайдеггер.

Цветаева М.И
Она прожила две полновесных жизни (еще одну жизнь, самую любимую – во сне), две жизни, которые с раннего детства постоянно соприкасались, переплетались, но никогда не сливались в одну и кончились в разное время.

Она была вынуждена постоянно покидать ту, подлинную, исполненную божественной полноты, гармонии познания и страдания, где ее окружали “вороха сонного пуха, водопад, пены холмы”, где она ощущала в потоке горящего флогистона “полета вольного упорство”; ей приходилось оставлять пребывание в Слове ради “нищей и тесной жизни: жизнь, как она есть”, спускаться на землю, по которой она и передвигаться толком не умела, вечно натыкаясь на препятствия, по большей части ею самой и созданные. Она не хотела признавать никаких пут и условностей, часто вела себя вызывающе глупо (“от романтизма и высокомерия, которые руководят моей жизнью”). Ее эгоизм был беспределен, ее желания – высшим законом; она знала о себе, что ей можно все, что она – по ту сторону добра и зла.

Надежда Яковлевна Мандельштам говаривала, что в последние годы жизни Ахматовой отношение к ней ее почитательниц превратилось в один большой сюсюк. Случай Цветаевой – это уже гранд-сюсюк, вид религиозного поклонения, и всякий, не желающий сливаться  в сюсюкании – ересиарх, глумящийся над “благоуханной легендой”.

Заключенные в магический круг “благоухающей легенды” глухи и слепы, но Цветаева многое о себе понимает очень хорошо: “ “Не могу” – естественные границы человеческой души (“не должна!” – для нее вовсе не существует – авт.). Снимите их – душа сольется с хаосом, следовательно, перестанет быть. Я на этой дороге”.

Цветаева очень рано осознала, куда ведет этот путь (самоубийство или сумасшествие – “я кончу как Шуман”), но сойти с него не могла: “В том-то и дело, что я ни в чем не раскаиваюсь. Это – моя родная тьма”. Марина Ивановна в мифе, который она творила всю жизнь, всегда “бредет с кошелкою базарной”; весь день – хлопоты: рынок, стряпня, уборка, на ночь глядя – шитье и штопка, пишет урывками при лунном свете, на уголке кухонного стола.

Послушаем Ариадну, вязавшую шапочки, дабы кормить семью: “Как она писала… Отметая все дела, все неотложности, на пустой поджарый живот”.

И так с утра и до глубокой ночи. И все письма в двух, а то и в трех экземплярах. И все в сшитых тетрадях, чтобы ни один листок не затерялся.

После рождения Мура мать превратила Ариадну в няньку, домработницу, надомницу и писала о ней подруге: “наступила в кошелку с кошачьим песком и, рассыпав, две недели подряд так и не подмела, топча этот песок ежеминутно, ибо был у входной двери”.

А взять совок и веник? За две недели в голову не пришло.

Дьявол прячется в деталях.

“Я в жизни своей отсутствую” - это сказано безо всякого сожаления. 

*** 

В ноябре 1825 года, в письме Вяземскому из Михайловского, Пушкин позволил себе неосторожное высказывание: “Толпа жадно читает исповеди, записки, etc., потому, что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он, мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете подлецы: он мал и мерзок – не так как вы, - иначе”.

Но уже через два года, одумавшись, Пушкин предпочитает низкую истину возвышающему обману:

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон,

В забвенье суетного света

Он малодушно погружен;

Молчит его святая лира,

Душа вкушает хладный сон,

И меж детей ничтожных мира,

Быть может, всех ничтожней он. 

Как близко можно подходить к поэту, дабы пристальное всматривание в его жизнь не начало бы разрушать обаяние его поэзии?

Случай Пушкина утверждает: сколь угодно, так как Пушкин прожил свои строки – его нравственные представления, эстетические предпочтения не разошлись в пространстве и времени с идеалами его поэзии.

Случай Цветаевой убеждает в обратном. Иппокрена, источник на горе Геликон, дарующий поэтам вдохновение, был выбит копытом Пегаса. А Пегас родился из капель крови чудовища, Медузы Горгоны. “Чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз” – вот образный ряд, непроизвольно встающий в воображении при имени Марины Ивановны.

Неустанно  создавая миф о себе, Цветаева постоянно встает в позу, а поза плоха хотя бы тем, что она – ложь.

Но факт, как говаривал Воланд, упрямая вещь.

Скандальный роман Марины Ивановны и Софьи Парнок сломал жизнь Сергею Эфрону (поза: Сережа – единственный); от позора он бежал в армию, попал в чуждую ему офицерскую среду, подчинился ей – “сел не в тот поезд”, - по его словам.

Поезд привез его в эмиграцию, где он пересел на встречный экспресс, а тот без замедления доставил его на конечную станцию “Чекистский застенок”.

Нравственная гибель Сергея Яковлевича происходила на глазах Цветаевой; он стал бригадиром палачей НКВД: Эфрон и его подручные должны были убить не только Людвига Порецкого (Игнатия Рейсса), порвавшего с чекистами, но и отравить его жену и ребенка. Но Сергей Яковлевич ничего до конца доводить не научился: Рейсса убили, труп спрятать не сумели, до жены, ребенка и бумаг покойного не добрались и бежали в СССР. Когда безработный Эфрон оказался при деньгах, Марина Ивановна сделала вид, что не заметила этого (а ведь источник мог быть только один – поганый, отравленный). У нее в это время один любовный ураган сменялся другим. Когда Эфрон бежал, и Цветаева оказалась в полицейском участке, она, по обыкновению встала в позу, страницами декламировала Корнеля, Расина и других патетических авторов, а о муже сказала: “Он самый честный, самый благородный… Его доверие могло быть обмануто. Мое – к нему – никогда”.

Сотрудники Сюрте, люди практические, были ошарашены, послушав “двойною рифмой оперенный стих”, оценили горячность Марины Ивановны: “Она безумна” и отпустили ее с миром. 

*** 

Пока единственно любимый муж бился на Дону за белое дело, Марина Ивановна сгорала в одновременном огне многих любовных романов и пыталась понять смысл страсти нежной:

“Я, робко:

- Антокольский, можно ли назвать то, что мы сейчас делаем, мыслью?

Антокольский, еще более робко:

- Это вселенское дело: то же самое, что сидеть на облаках и править миром”.

Дочери, Ариадна и Ирина, мешали божественным посиделкам, и мать отдала их в приют – чтобы спасти от голода!

Младшая, двухлетняя Ирина, не была, в отличии от Ариадны, выставочным ребенком – она отставала в развитии, болела, часто плакала, Марина Ивановна запирала ее в чулан.

Ни в чем не верила Цветаева большевикам, а вот что в приюте в Кунцеве детей будут кормить американскими продуктами – поверила сразу и безоговорочно. В приюте воровали (кто бы мог подумать!), дети голодали, умоляли мать забрать их домой, но она лишь перестала их посещать. Случайно она узнала о смерти Ирины, но хоронить дочь не пошла.

Оказавшись с Ариадной за границей, Цветаева не спешит воссоединяться с мужем – у нее “ураганы”. Не по летам взрослая дочь смотрит на “ураганы” широко открытыми глазами. Долго и многое терпевший любимый муж писал: “отдаваться с головой своему урагану стало для нее необходимостью, воздухом ее жизни… Всегда все строится на самообмане. Если ничтожество возбудителя урагана обнаруживается скоро, Марина предается ураганному же отчаянию. Сегодня отчаяние, завтра восторг и через день снова отчаяние.

Громадная печь, для разогрева которой нужны дрова, дрова, дрова…”

Неудавшийся гипнотизер и вполне состоявшийся психопат доктор Фрейд пришел бы в буйный восторг, если бы прочитал подобное описание интимной жизни женщины.

Сергей Яковлевич не знал, что Марина Ивановна еще  в 23 году написала “возбудителю” очередного урагана, дезертировавшему с любовного фронта, как только он понял, с кем связался: “Ведь я не для жизни. У меня все – пожар! Я могу вести десять отношений (хороши “отношения”!)[1], сразу и каждого, из глубочайшей глубины, уверять, что он – единственный. А малейшего поворота головы от себя – не терплю. Мне БОЛЬНО. Все, не как у людей. Могу жить только во сне…”

Простой, здравый смысл не вмещает: как это так – “все пожар” и “совместная нелепая жизнь, напитанной ложью, неумелой конспирацией и прочими ядами” (Сергей Эфрон).

Тут уж – либо пожар, либо ложь и неумелая конспирация. Ну, представьте себе на минуту конспирацию при пожаре. Это все поза – про пожар, а проще – адюльтер вульгарный, еще проще, по-русски – блуд обыкновенный.

Вот и “благоухающая легенда”. Что в сухом остатке? Печь в грязной кухне (Марина Ивановна, где бы не жила, буквально зарастала грязью), дрова никудышные – все осина да валежник, непризнанные гении, будущие самоубийцы, агенты ГПУ; пламя гудит в ненасытной печи, на плите прыгает медный чайник поэзии и писает кипятком.

Дров не стало, стихи не пишутся, печь остыла, жить незачем. 

*** 

Остолбеневши, как бревно,

Оставшееся от аллеи,

Мне все – равны, мне все – равно,

И, может быть, всего ровнее –

 

Роднее бывшего – всего.

Все признаки с меня, все меты,

Все даты – как рукой смело:

Душа, родившаяся – где-то. 

 

Так край меня не уберег

Мой, что и самый зоркий сыщик

Вдоль всей души, всей – поперек!

Родимого пятна не сыщет!

 

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,

И все – равно, и все – едино.

Но если по дороге куст

Встает – особенно рябина… 

Вот и стихи! Ах, какие стихи! Ай да, Цветаева! Ай да, сукина дочь! Мускулистый, энергичный – тут к каждой строчке надо подходить с опаской: гляди – лягнет!

А “куст, особенно рябина…” – это же – как вольтову дугу в руках подержать. От таких слов кровь закипает и сворачивается, какие уж там рассадинские мурашки. Эти стихи хрустят, как белые грузди, трещат и лопаются от своей полноты и крепости, это – то самое толстовское: “от поэзии, как от родниковой воды, должно зубы ломить!”

Не новаторство, подлинное или мнимое, как дешевое штукарство Маяковского, это уникальность, неповторимость, невоспроизводимость. К Цветаевой некого подверстать, затопчет, как конь; она вне школ, в стороне от  направлений, она самой собой стояла, “одна – против всех”!

Анемичная европейская поэзия – на ее небосклон шведские академики в телескопы глаза просмотрели: кого бы увенчать Нобелевской премией? И это – во время взрыва сверхновой звезды!

Да, двойные стандарты не вчера родились… А впрочем, как такое перевести на иностранный:

Как живется вам – хлопочется –

Ежится? Встается как?

С пошлиной бессмертной пошлости

Как справляетесь, бедняк?

………………………………………..

Свойственнее и съедобней –

Снедь? Приестся – не пеняй…

Как живется вам с подобием –

Вам, поправшему Синай!

 

Как живется вам с чужою,

Здешнею? Ребром – люба?

Стыд Зевесовой вожжею

Не охлестывает лба?

 

Как живется вам – здоровиться –

Можется? Поется – как?

С язвою бессмертной совести

Как справляетесь, бедняк? 

Ай да, Цветаева! Ай да… Впрочем, это мы уже говорили… 

Поэт – издалека заводит речь.

Поэта – далеко заводит речь.

 

И завела, через девять лет:

Ни к городу и не к селу –

Езжай, мой сын, в свою страну, -

В край – всем краям наоборот! –

Куда назад идти – вперед

Идти…

……………………………………

Наша совесть – не ваша совесть!

Полно! – Вольно! – О всем забыв,

Дети, сами пишите повесть

Дней своих и страстей своих. 

Гром этих стихов да еще “Челюскинцев” заставил вздрогнуть эмиграцию, от нее дружно отвернулись все[2]; после бегства Сергея ни стихами, ни переводами она с Муром прокормиться уже не могла. Выживать в Париже судомойкой не позволяла гордость, оставался жестокий выбор: какая-нибудь Аргентина, где никто ее не знает, или Россия, СССР.

Молчало усталое сердце или вещало беду – аз не вем того. 

*** 

Она хотела родить сына по переписке Борису Пастернаку. А родила от “одновременно единственного” резидента ОГПУ Константина Родзевича. С несостоявшимся отцом Мура она встретится на писательском конгрессе в Париже в 35 году.

“Какая невстреча!”

Еще бы! Пастернак повел Цветаеву в магазин, чтобы она примерила платье, которое он хотел купить своей жене.

“И я, дура была, что любила тебя столько лет напролом”.

Она, к счастью, так и не узнала, что Пастернак сказал о “невстрече”: “В Марине был концентрат женских истерик”.

Родзевич поматросил и женился на Марии Булгаковой, он, которому были написаны две поэмы: “Поэма горы” и “Поэма конца”, которая заканчивалась словами: “я не вижу тебя совместно ни с одной…” Но это – поэзия и поза, а в жизни прекрасно дружили семьями. И тут же новый ураган, Анатолий Штейгер, молодой поэт, чахотка. Конечно же, он гений, брошены все, она летит в санаторий (и деньги всегда находились на море, на санаторий), пишет лихорадочные строки: “Вы мой захват и улов, как сегодняшний остаток римского виадука, с бьющей сквозь него зарею…” Штейгер быть руиной виадука не пожелал, вечерней зарей – Цветаева ему в матери годилась, не прельстился и бежал.

“Горько. Глупо. Жалко”, - подвела итог Цветаева. И все эти афронты, убеги от нее, унижения – как с гуся вода.

Ариадна уличила мать во лжи, получила пощечину и ушла из дома; в марте 1937 года она уехала в СССР.

Борис Пастернак предупреждал: “Марина, не езжай в Россию, там холодно, сплошной сквозняк”. Яснее, определеннее он сказать не мог, но кто лучше Цветаевой понимал птичий язык ее многолетнего эпистолярного урагана.

В эмиграции ее называли “царь-дура”, все связи были порваны, работы никакой.

Она пишет ослепительные, невыносимые “Стихи к Чехии”.

После прочтения этих строк любой человек с живым сердцем на какое-то время умирает, потому что эту боль невозможно превозмочь. “Отказываюсь быть”, - петушиное слово произнесено, судьба решена, это – не конец главы, это – конец книги, конец жизни, в которой слагались стихи. Но жить жизнью нищей и тесной, жизнью, как она есть, она обязана, потому что существует Мур.

“Мой сын будет понимать речь зверей и птиц и открывать клады. Я его себе заказала”, - писала Марина Ивановна Пастернаку.

Не буди лихо, пока оно тихо. Мур родился одаренным мальчиком и едва научившись говорить, он сказал матери: “Мама, вы в маленьком совсем не эгоист: все отдаете, всех жалеете. Но зато в большом вы страшный эгоист и совсем даже не христианин”.

Подросши, он на все увещевания матери монотонно отвечал: “Мама, вы – дура”.

В Елабуге он сказал: “Кого-то из нас вынесут из этого дома вперед ногами”, а мать уже знала кого, она еще в 40-м году писала: “Ищу глазами крюк. Я год примеряю смерть. С этим (поэзией) кончено. Все уродливо и страшно”. Но жить в России зрячему всегда страшно. Это большое мужество и терпение надо иметь – жить в России, а страдать – это уже само собой.

Марина Ивановна повесилась на веревке, которую Пастернак принес для сборов в московскую квартиру, чтобы перевязать чемодан.

Мур сказал: “Моя мать повесилась. И правильно сделала”, и на похороны не пошел. Круг замкнулся. 

*** 

Вот несколько строк из ее дневников и писем:

Ничего на свете не любила, кроме собственной души.

Любовь – это оттуда, из “мира тел”.

Любовь – соединение душ, но не тел.

- здесь некоторое противоречие, и далее:

Любви я  не люблю и не чту. (к Рильке)

Я не живу на своих устах, и тот, кто меня целует, минует меня.

Не хочу писать любовные стихи, ибо за земную любовь и гроша не дам, - а писала всю жизнь только о любви.

Личная жизнь не удалась. Причин несколько. Главная в том, что я – я.

Пошлину “бессмертной пошлости” она заплатила сполна.

 

“Лицом повернутая к Богу, ты тянешься к нему с земли…” (Пастернак) – ханжество и “благоухающая легенда”, если под Богом (конечно же!) подразумевается Христос. К христианству она относилась насмешливо и свысока.

Лицом повернутая к Слову?

“Но если есть Страшный суд слова – на нем я чиста”.

И это – единственная правда в ее жизни, сквозь все позы, все “ураганы”, всех “единственных” и близких, единственная страшная правда -  перед своим богом, Словом, она чиста.

Могилу ее не нашли, и крест стоит над пустой матерой глиной. 

О слезы на глазах!

Плач гнева и любви… 

Плачу и рыдаю.

 


[1] Скобки Цветаевой.

[2] Кроме В.Н. Буниной.


Информация из базы данных Персона: